4
Что есть поэзия и чему служит поэт? "Поэзия есть Бог в святых мечтах земли", — сказал друг Пушкина Жуковский. Точнее эта мысль должна быть выражена так: поэзия божественна в своем источнике, она есть созерцание славы Божества в творении. Не Бог, но Божество, Его откровение в творении, по преимуществу доступно поэзии. Поэтическое служение, достойное своего жребия, есть священное и страшное служение: поэт в своей художественной правде есть свидетель горняго мира, и в этом призвании он есть "сам свой высший суд". Поэты "рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв", и это вдохновение есть "признак Бога", "чистое упоение любви поэзии святой". Но оно знает и над собой еще более высший суд, пред которым склоняется: "велению Божию, о муза, будь послушна". Поэзия есть служение истине в красоте, но не лживым призракам, облеченным в красивость, растлевающим музу(7). Что же именно заставляет поэта называть поэзию святой? Свято для него (в своем особом смысле) служение красоте, способность "благоговеть богомольно пред святыней красоты", ее видение и свидетельство о ней чрез творческое видение в искусстве. Поэт воспринимает мир как откровение красоты, в которой и чрез которую ему открывается, становится доступной и мудрость. Источник красоты в небесах, истинная красота — от Духа Святого. Знал ли это Пушкин? Ведал ли он, каким избранием отяготела на нем рука Божия в его поэтическом даре?
Было бы наивно и "прелестно" думать, что падшему человеку, хотя бы и великому поэту, доступна в чистоте небесная красота, светлое ее пламя, купина неопалимая. Небесные лучи проницают в поднебесную, разлагаясь и преломляясь в сердце человеческом, из которого исходят все помышления его, добрые и злые: Искусство не автоматично и не медиумично в своих вдохновениях, в нем совершается личное творчество, откровение личности поэта, возносимого на крыльях красоты. Уже Платон знал, что есть не одна, но две красоты, две Афродиты: небесная и простонародная, ангельская и бесовская. Знал и Достоевский, что "красота страшная вещь, здесь Бог с диаволом борется, а поле битвы сердца людей". Знал это, по-своему, конечно, и Пушкин, который являлся одновременно служителем красоты, как и ее пленником(8). Человеческому сердцу дано растлевать красоту и растлеваться ею, и властью этой обладает и искусство. В низинах его пресмыкается блуд, живет "великая блудница, тайна, вавилон великий", на вершинах горит заря бессмертия, открывается "Бог в святых мечтах земли". Чем же было поэтическое творчество для Пушкина? Пушкин говорит о святости поэзии, о святом ее очаровании, о святыне красоты. Святость есть вообще у него самая высшая категория. Будучи менее всего философом по складу своего ума, Пушкин является подлинным мудрецом относительно поэзии, как служения красоты. И самый важный вопрос, который здесь возникает о Пушкине, таков: каково в нем было отношение между поэтом и человеком в поэзии и жизни? Кто его муза: "Афродита небесная" или же "простонародная"? Нельзя отрицать, что Пушкин нередко допускал до себя и последнюю, поэтизировал низшие, "несублимированные" и непреображенные страсти, тем совершая грех против искусства, его профанируя. Но все же и при этой профанации, за которую он сам же себя бичевал впоследствии, Пушкин твердо знал, что поэзия приходит с высоты, и вдохновение — "признак Бога", дар божественный. Пушкин никогда не был атеистом в поэзии, даже в те времена, когда он принижал свою лиру до недостойных кощунств и пародий(9). Здесь нельзя не остановиться на постоянных и настойчивых свидетельствах Пушкина об его музе, которая "любила его с младенчества" и в разных образах являлась ему на его жизненном пути(10).
Что это? Литературный образ? Но слишком конкретен и массивен этот образ у Пушкина, чтобы не думать, что за ним скрывается подлинный личный опыт какого-то наития, как бы духовного одержания. Не есть ли пушкинская муза самосвидетельство софийности его поэзии, воспринимаемое им "яко зерцалом в гадании"? Это наитие описывается им как некое пифийство, в котором испытывается блаженство вдохновения.
И забываю мир, и в сладкой тишине, -
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне,
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит и ищет, как во сне,
Излиться, наконец, свободным проявленьем.
Но при этой как будто непроизвольности поэзия самоотверженна. Она есть труд и служение: "веленью Божию, о муза, будь послушна". Насколько же это послушание распространяется от музы и на самого поэта? Да, оно не совместимо с низостью и преступлением. Бонаротти не мог быть убийцей, ибо "гений и злодейство две вещи несовместимые". Но требует ли святыня красоты святости от своего служителя? Если она свята, свят ли служитель? Пушкин в "Поэте" дает на этот вопрос столь же правдивый, сколько и страшный ответ:
Доколь не требует поэта
К священной жертве Аполлон
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон
И меж детей ничтожных мира
Быть может всех ничтожней он.
Стало быть, в поэте может быть совмещено величайшее ничтожество с пифийным наитием "божественного глагола", "два плана" жизни без всякой связи между ними. Выразил ли здесь Пушкин то, что сам он считал нормальным соотношением между творцом и творчеством? или же это есть стон души плененной, которая сама ужасается своей плененности и подвергает ее беспощадному суду? Дается ли здесь поэту, так сказать, право на личное ничтожество? И совместимо ли это последнее с самодовлеющим величием "царя" в его одиночестве и свободе, в жертвенности его служения? Не обращается ли здесь поэт со словом укора и раскаяния, ему столь свойственных, к самому себе, к своему духу?
|